Маленький Робинзон против ада

Один из самых популярных детских писателей Израиля и обладатель премии Андерсена Ури Орлев известен российскому читателю как автор книги «Беги, мальчик, беги!». Другое его важное произведение – отмеченная премией Бернстайна, отчасти автобиографическая история о Второй Мировой войне «Остров на Птичьей улице». Сейчас этот роман готовится к выходу в новом переводе Елены Байбиковой в издательстве «Самокат», а пока что мы предлагаем вам познакомиться с его второй главой.

Алексу 11 лет, он живёт в еврейском гетто в Польше. Однажды мальчик просыпается и видит, как папа сидит на полу и собирает пистолет. На закономерный вопрос, что произошло, отец отвечает уклончиво. То, во что многие до последнего старались не верить, случилось: нацисты начали забирать евреев в концентрационные лагеря. Алексу удаётся избежать этой страшной участи, но он остаётся один среди развалин, где приходится прятаться и выживать – искать тепло и еду, почти как Робинзону Крузо, персонажу его любимой книги. Только если герой Дефо оказался в одиночестве вдали по воле стихии, то для Алекса сами люди стали куда более страшной угрозой, чем любая буря. Хотя кто-то иногда неожиданно и помогает мальчику, рассчитывать стоит прежде всего на себя. В новой, одинокой и не по-детски серьёзной жизни Алекс всё же старается не терять человеческий облик и даже продолжает заботиться о мышонке Снежке, таком же беззащитном существе, как и он сам.

В «Острове на Птичьей улице» Ури Орлеву удалось решить довольно сложную задачу. С одной стороны – создать правдивую, неприукрашенную историю о Холокосте, с другой – остаться в рамках той возрастной категории, где ужасы геноцида кажутся неуместными. И удалось это, похоже, благодаря тонкому погружению в мир мальчика и, судя по всему, некоторой автобиографичности. Катастрофа переживается не менее остро, потому что война заставляет взрослеть, но при этом общечеловеческая, вневозрастная психология вынуждает искать островки тепла и света даже в самом безумном аду.

2. Снежок и притча о дереве

У меня был белый мышонок. Он единственный не умер из тех белых мышей, которых я держал дома. Дома — не в смысле до войны, а в гетто, там, где мы жили до того, как людей начали забирать и высылать.

Некоторые люди ненавидят мышей. Некоторые до смерти их боятся. Но держать дома мышь — это почти то же самое, что держать дома собаку, кошку или попугая. С той только разницей, что мышь маленькая, ест мало, и если знать, как за ней ухаживать, то никаких особых хлопот она не доставляет. Кстати, старый Барух признался мне, что терпеть не может мышей. Признался он не сразу. Сначала просто сказал, что мне не стоит брать мышонка с собой, когда я прячусь у него на складе. «Он убежит, и ты его среди всех этих тюков и коробок не найдёшь». Так он сказал. А я ответил, что мышонок прибегает ко мне на свист.

— Хотите, покажу?

— Не надо, не надо! — Было видно, что Барух испугался. Очень странно, ведь немцев он не боялся.

Потом Барух сказал мне, что серые мыши убьют моего белого мышонка. Но я ни разу не видел на складе серых мышей. Барух сказал, что они прячутся в дырах в полу.

— Зачем им вообще его убивать?

— Потому что он белый.

— Так, может, наоборот, они как раз подружатся.

— Ну, тогда ты всё равно его больше не увидишь. Он найдёт себе самку и к тебе не вернётся.

— Так, может, он сам — самка.

— Значит, найдёт самца!

В общем, я не брал мышонка с собой на склад. Оставлял его в квартире. Я назвал его Снежок. Утром, если я уходил с папой, то объяснял Снежку, что сейчас уйду, а вернусь поздно вечером. Ну, чтобы он не беспокоился. Папе было смешно, что я говорю с мышонком. Но я сказал:

— Вы с мамой тоже всегда разговаривали с Рексом.

Рекс был нашей собакой, он переехал вместе с нами в гетто и умер здесь от старости.

После этого папа больше не посмеивался надо мной из-за Снежка. Тем более что Снежок был не просто мышонком, а очень умным мышонком. Между прочим, он один выжил, когда все остальные мыши чем-то заболели и умерли. Правда, папа говорит, что дело не в уме, а в иммунитете. Но в любом случае Снежок всегда вёл себя немного не так, как другие мыши. Я это заметил почти сразу, ещё до того, как он остался в клетке один-одинёшенек.

Я не знаю, что бы я делал без него целыми днями, когда прятался в нашем укрытии на чердаке или в бункере. Сколько можно читать? К тому же папа далеко не всегда находил и приносил мне новые книги. Если книга хорошая, то её можно прочитать два раза или три. Например, «Робинзона Крузо». Или «Короля Матиуша Первого». Но читать каждый день с утра до вечера невозможно. Вот я и играл со Снежком. К примеру, я сначала прятал куда-нибудь его еду, а потом отправлял его на поиски. Он быстро понял, что игра начинается с условного свиста. Стоило мне свистнуть, Снежок тут же начинал бегать туда-сюда и принюхиваться. И в конце концов он находил своё угощение. Почти всегда. И не ленился играть в эту игру сколько угодно, раз за разом, пока мне не надоедало прятать. Он зарывался в тряпки, залезал под подушки… На самом деле, когда я с ним говорил, я обращался не совсем к нему. Разумеется, я знал, что он не понимает моих слов, хотя он обычно слушал меня очень внимательно. Просто разговаривать с ним было как-то приятнее, чем разговаривать с самим собой, будто я сумасшедший. «Война скоро закончится — говорил я Снежку. — Я куплю тебе новую красивую клетку. И принесу из магазина новых друзей — и самцов, и самок». Я ведь не знал, девочка он или мальчик. На вид сложно определить. Папа тоже понятия не имел, как это устроено у мышей.

Целый день я должен был сидеть в укрытии, мне нельзя было выходить до тех пор, пока не возвращался папа и не подавал мне знак. А если вдруг он не вернулся бы ни вечером, ни ночью, ни на следующий день, мне всё равно надо было оставаться в укрытии. Этого ещё ни разу не произошло, но на всякий случай у меня с собой всегда был запас еды на несколько дней и вода в бутылках. В туалет мне тоже нельзя было выходить, вместо туалета в укрытии была специальная посудина. Папа пообещал мне, что если, не дай бог, с ним что-то случится, то кто-нибудь обязательно придёт и заберёт меня. Например, старый Барух. Но об этом мне думать не хотелось.

Вообще, я не очень за папу беспокоился. Папа был большой и сильный. В молодости он серьёзно занимался боксом. Думаю, что на фабрике он точно был самый сильный. К тому же у него был пистолет. А ещё папа был красивый. Ведь мама не просто так вышла за него замуж. Вечером, когда он возвращался с работы и свистел мне нашим секретным свистом, я напрыгивал на него и обнимал крепко-крепко. Как будто я весь день всё-таки беспокоился за него, просто не хотел себе в этом признаваться. Папа подбрасывал меня в воздух, хотя я уже был тяжёлый, не какой-нибудь там карапуз, а потом целовал меня.

После работы папа отдыхал, а я готовил нам ужин. Если кто-то думает, что мальчики не умеют готовить или что готовить еду — это стыдно, тот просто дурак. И ещё, так мне сказал старый Барух, самые лучшие повара в мире — мужчины. А я рассказал ему, что делаю папе чай, жарю яичницу и варю картошку.

— Пригласи меня как-нибудь на ужин, — попросил Барух.

И я пригласил. А он взял и пришёл. И принёс колбасу и хлеб. Другой хлеб, не такой, как давали на фабрике. Я сделал чай и сварил картошку. Яиц в тот день у нас не было, и я не мог показать ему, как здорово я подбрасываю яичницу — так, что она сама переворачивается в воздухе. Но он поверил, что я умею. Папа подтвердил. Вот только мы с папой не стали сажать на стол Снежка, как делали обычно. И он пищал там, в своей коробочке, и мне было его немного жалко. Но ведь нам надо было прежде всего думать о госте.

После ужина папа и Барух заговорили о войне. Они разложили на столе большую карту и начали спорить, потому что на русском фронте немцев уже настигала расплата за эту войну. Папа с Барухом тыкали в карту пальцами и делали какие-то пометки карандашом. Потом они сели играть в шахматы, но оба уже так устали, что закончили игру, согласившись на ничью. Вот и хорошо. По крайней мере, мне не надо было расстраиваться ни за кого из них. Когда они играли по субботам, то с ними просто невозможно было разговаривать, настолько каждый хотел победить — будто это были не шахматы, а настоящий бой. Я и сам точно так же любил выигрывать, например, когда мы с папой играли в карты. И, если проигрывал, ужасно сердился.

Вечерами, если у папы оставались силы после работы, он садился у моей кровати и мы разго
варивали. Совсем как раньше, когда я был маленьким.

Я помню, что очень давно, когда я был гораздо младше, чем сейчас, у нас с папой вышла большая ссора. Это получилось не специально. Кажется, мы говорили о нём и о маме или что- то в этом роде. И вдруг папа меня спросил: как я думаю, каким бы я родился, если бы он женился на другой женщине? Я сказал, что, наверное, я бы был немножко другим, потому что с мамой у меня был бы другой папа, а с папой — другая мама. Я даже не заметил в первый момент, что говорю о двух разных детях, каждый из которых как бы моя половинка. Я просто даже не понял, что так не бывает. Но постепенно до меня дошло, что папа хочет сказать, что я бы вообще не появился на свет. Если бы они с мамой не встретились и если бы я не родился ровно тогда, когда я родился, меня бы просто не было. И тогда мы с папой поссорились. И потом я ещё долго не хотел разговаривать с ним по вечерам, пока он не пообещал мне, что больше мы не будем об этом говорить.

Сегодня я уже не сержусь. Но я всё так же не могу ничего объяснить и доказать. Наверное, это вообще невозможно. И при этом, что бы папа ни говорил, я точно знаю, что я бы всё равно родился. У меня, наверное, были бы другие родители и другая внешность, но это был бы именно я, я сам. Может быть, это случилось бы не сейчас. В другое время. Скажем, после войны. Было бы неплохо родиться, когда всё это уже закончится.

В какой-то момент в наш спор вмешалась мама и сказала, что я мог бы даже родиться девочкой. И я с ней согласился: ведь и правда мог бы. Моей идее это не противоречило. Просто было немного смешно об этом думать. Папа сказал, что тогда меня звали бы не Александр, а Александра. Но меня-то все зовут Алекс. И вряд ли бы меня-девочку могли назвать Алексой. Это очень смешное имя.

Мама в этом споре была на моей стороне. Она сказала папе, что он вредничает и пристаёт. Она сказала, что если я так чувствую, то, значит, так и есть. Потому что никто не может доказать обратное. И если папа чувствует, как он чувствует, то он тоже прав. Потому что, вообще, это то, о чём бессмысленно спорить. Можно просто рассказать о своих чувствах, вот и всё.

Может быть, именно поэтому я был на стороне мамы и её сионизма, хотя папа в этом был с ней не согласен. До войны он отказался ехать в Палестину. В нашем городе папа чувствовал себя дома. А мама — нет.

— Ты слишком мнительная, — говорил он ей. — Стоит кому-то поморщиться, и ты сразу принимаешь это на свой счёт. Ну и что, что ты еврейка? Тут есть и протестанты, и лютеране, и мусульмане.

Мама в ответ говорила, что это не то же самое. И потом они долго спорили и ссорились. Даже тогда, когда это уже было неважно, потому что никто и никуда уже не мог уехать.

Я не помню в точности маминых слов, к тому же для меня этот бесконечный, непрекращающийся спор был слишком сложным. Иногда они спорили всерьёз, а иногда как будто в шутку. Например, папа говорил:

— Кто такой сионист? Это еврей-толстосум, который посылает еврея-бедняка в Палестину.

В первый раз даже маме было смешно. А я не понял, что смешного, и им пришлось мне объяснять. Но потом каждый раз, когда папа повторял эту свою шутку, мама сердилась.

Папа всегда говорил, что все мы — люди, независимо от того, какого цвета у нас кожа, какой формы нос и в каких богов мы верим. Значит, и правда — какая разница, где жить, здесь или в Гонолулу? Мне казалось, что папа прав. Но вот мама… Она вздыхала и говорила:

— Как бы мне хотелось, чтобы и впрямь всё было так.

Я очень хорошо запомнил ещё кое-что, что я слышал от мамы. Это была притча о дереве.

«Неважно, кем ты родился, — говорила мама, — китайцем, индейцем или чернокожим. Но когда ты уже родился, ты не можешь отречься от своих корней.

Если обрубить корни, дерево погибнет. Люди не деревья, они не гибнут, когда отрекаются от своей истории и культуры. Но они не могут стать самими собой, не могут найти своё призвание. И тогда они проживают свою жизнь грустными, надломленными, искорёженными, и такими же вырастают их дети».

Папа с ней не соглашался. Он говорил, что два-три поколения — и всё уже забывается. Но он признавал, что еврейская культура имеет очень глубокие корни, уходящие в глубь не двух-трёх, а многих и многих поколений. Даже если кто-то крестился… Может, папа тоже хотел креститься? Не думаю. С его точки зрения, это был бы трусливый поступок, а папа никогда не был трусом. Мама же хотела уехать в Палестину из-за того, что всё время чувствовала: польское общество готово заставить её отречься от корней, отречься от собственной культуры.

Тогда я был за маму просто потому, что она всегда была за меня. Я не знал, права она или нет. Но теперь я знаю, что правда была на её стороне.

РАССКАЗАТЬ В СОЦСЕТЯХ: